Печать

 

 

Дмитрий МЕРЕЖКОВСКИЙ

 

 

 

 

 

АЛЕКСАНДР I
Глава из романа
АДАПТИРОВАНА ДЛЯ ПУБЛИКАЦИИ НА САЙТЕ


Глава шестая
В первых числах мая назначено было у Рылеева собрание Тайного общества, чтобы выслушать предложение Пестеля.
В маленькой квартире все было перевернуто вверх дном. Заседание назначено в восемь часов вечера, а сходиться начали к семи. Это было редкостью: обыкновенно опаздывали или не приходили вовсе. На лицах – тревога и торжественность. Многие явились в орденах и мундирах. Говорили вполголоса; курить выходили на кухню. Ожидали Пестеля; каждый раз, как открывалась дверь, оборачивались: не он ли?
Никита Михайлович Муравьев, капитан гвардейского Генерального штаба, лет тридцати с небольшим – бледно-желтый цвет лица, редкие волосы, бледно-желтые, точно полинялые, от света прищуренные глаза – настоящий петербургский чиновник, – сидя за столом, читал бумаги и делал на полях отметки карандашом. Только что кончик тупился, – чинил торопливо и тщательно: мог писать только самым острым кончиком, подобно Сперанскому, которому подражал во всем. Напишет два-три слова и чинит, сдувая кучку графитовой пыли с таким озабоченным видом, как будто судьба предстоящего собрания зависела от этого. Сочинитель Северной конституции, главный противник Пестеля за его республиканские крайности, – готовился ему возражать; но волновался и не мог сосредоточиться.
Друзья считали Муравьева умом государственным: что Сперанский для нынешней России, то Муравьев – для будущей. Кабинетный ученый, он составлял законы Российской конституции так же кропотливо, как часовщик собирает под лупою пружинки, колесики, винтики. Работал в Тайном обществе, как в министерской канцелярии. Написанное казалось ему сделанным. Признавал необходимость революции, но втайне боялся ее. Пестель шутил, что Муравьев похож на человека, который просит ваты заткнуть себе уши, чтобы не надуло, когда его ведут на смертную казнь. Действовать в революции мешала ему эта вечная вата в ушах, и геморрой, и жена: чуть что, она увозила его в деревню и там держала под замком, пока все успокоится.
Чиня карандаши, невольно прислушивался к мешавшим ему разговорам.
В ожидании Пестеля рассказывали об отце его, бывшем сибирском генерал-губернаторе, – самодуре и взяточнике, отрешенном от должности и попавшем под суд; рассказывали о самом Пестеле – яблочко от яблони недалеко падает, – как угнетал он в полку офицеров и приказывал бить палками солдат за малейшие оплошности по фронту.
– Бить-то их бьет, а они его все-таки любят: лучшего, говорят, командира не надо.
– Государь на Тульчинском смотру был особенно доволен полком Пестеля. "Превосходно, точно гвардия!" – изволил сказать и три тысячи десятин земли ему пожаловал. А как узнал, что Пестель – в Тайном обществе, испугался, говорят, не на шутку...
– Государь вообще боится нас, – усмехнулся Бестужев, самодовольно поглаживая усики.
"Умный человек во всем смысле этого слова", – напоминали отзыв Пушкина о Пестеле.
– Умен, как бес, а сердце мало, – заметил Кюхля.
– Хитрый властолюбец: хочет нас скрутить со всех сторон... Я понял эту птицу, – решил Бестужев.
– Ничего не сделает, а только погубит нас всех ни за денежку, – предостерегал Одоевский.
– Он меня в ужас привел, – сознался Рылеев: – надобно ослабить его, иначе все заберет в руки.
– Наполеон и Робеспьер вместе. Покажет нам кузькину мать! – заключил Батенков.
– Он! Он! – пронесся шепот, и все взоры обратились на вошедшего.

Однажды, на Лейпцигской ярмарке, в музее восковых фигур, Голицын увидел куклу Наполеона, которая могла вставать и поворачивать голову. Угловатою резкостью движений Пестель напомнил ему эту куклу, а тяжелым, как будто косящим взглядом – школьного товарища, который заболел падучею.
Уселись на кожаные кресла с высокими спинками, за длинный стол, крытый зеленым сукном, с малахитовой чернильницей, бронзовым председательским колокольчиком и бронзовыми канделябрами – все взято напрокат из Русско-Американской Компании; зажгли свечи без надобности – было еще светло, – а только для пышности. Хозяин оглянул все и остался доволен: настоящий парламент.
– Господа, объявляю заседание открытым, – произнес председатель, князь Трубецкой, и позвонил в колокольчик, тоже без надобности, было тихо и так. – Слово принадлежит директору Южной Управы, полковнику Павлу Ивановичу Пестелю.
– Соединение Северного общества с Южным на условиях таковых предлагается нашею Управою, – начал Пестель. – Первое: признать одного верховного правителя и директора обеих управ; второе: обязать совершенным и беспрекословным повиновением оному; третье: оставя дальний путь просвещении и медленного на общее мнение действия, сделать постановления более самовластные, чем ничтожные правила, в наших уставах изложенные, понеже сделаны были сии только для робких душ, на первый раз, и, приняв конституцию Южного общества, подтвердить клятвою, что иной в России не будет...
– Извините, господин полковник, – остановил его председатель изысканно-вежливо и мягко, как говорил всегда: – во избежание недоумений, позвольте узнать, конституция ваша – республика?
– Да.
– А кто же диктатор? – тихонько, как будто про себя, но так, что все услышали, произнес Никита Муравьев, не глядя на Пестеля. В этом вопросе таился другой: "Уж не вы ли?"
– От господ членов общества оного лица избрание зависеть должно, – ответил Пестель Муравьеву, чуть-чуть нахмурившись, видимо, почувствовав жало вопроса.
– Прежде чем говорить о возможном соединении, нужно бы знать намерения Южного общества, ваши ближайшие шаги для приступления к действию,– сказал Трубецкой.
– Главное и первоначальное действие – открытие революции посредством возмущения в войсках и упразднения престола, – ответил Пестель, начиная, как всегда в раздражении, выговаривать слова слишком отчетливо: раздражало его то, что перебивают и не дают говорить. – Должно заставить Синод и Сенат объявить временное правление с властью неограниченною...
– Неограниченною, самодержавною? – опять вставил тихонько Муравьев.
– Да, если угодно, самодержавною...
– А самодержец кто?
Пестель не ответил, как будто не слышал.
– Предварительно же надо, чтобы царствующая фамилия не существовала, – кончил он.
– Об этом мы и спрашиваем, – подхватил Трубецкой: – каковы по сему намерения Южного Общества?
– Ответ ясен, – нахмурился Пестель. - Если непременно нужно выговорить, – цареубийство.
– Государя императора?
– Не одного государя.
Говорил он так спокойно, как будто доказывал, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым; но в этом спокойствии, в бескровных словах о крови было что-то противоестественное.
Когда Пестель умолк, все невольно потупились и затаили дыхание. Слышно было, как нагоревшие свечи потрескивают и сверчок за печкой поет уютную песенку. Тихая, душная тяжесть навалилась на всех.
– Не говоря об ужасе, каковой убийства сии произвести должны и сколь будут убийцы гнусны народу, – начал Трубецкой, как будто с усилием преодолевая молчание, – позволительно спросить, готова ли Россия к новому вещей порядку?
– Чем более продолжится порядок старый, тем менее мы готовы будем к новому. Между злом и добром, рабством и вольностью не может быть середины. Позвольте, господин председатель, изложить мысли мои по порядку, – перебил его Пестель.
– Просим вас о том, господин полковник!
– Недавние происшествия показали столько престолов низверженных, столько царств уничтоженных, столько переворотов совершенных, что ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями совершать оные. Нынешний век ознаменован мыслями революционными: от одного конца Европы до другого видно везде одно и то же,  дух преобразования заставляет всюду умы клокотать...
Говорил книжно, иногда тяжелым канцелярским слогом, с неуклюжею заменою иностранных слов русскими, собственного изобретения: революция – превращение, тиранство – зловластье, республика – народоправление. "Я не люблю слов чужестранных", – признавался он.
"Планщиком" назвал Пушкин стихотворца Рылеева; Пестель в политике был тоже планщик. Но в отвлеченных планах горела воля, как в ледяных кристаллах – лунный огонь. Говорил, как власть имеющий, и очарование логики подобно было очарованию музыки или женской прелести. Одни пленялись, другие сердились; иные же пленялись и сердились вместе. Но чувствовали все, что бывшее далекою мечтою становится близким, тяжким, грозным и ответственным.
Перейдя к разбору муравьевской конституции, Пестель не оставил в ней камня на камне. С неотразимою ясностью обнаружил сходство ее с древнею удельною системой, от которой едва не погибла Россия, – "ужасное вельможество и аристокрацию богатств".
– У меня, судари, имя нерусское, – заговорил Пестель с дрожью в голосе, – но в предназначение России я верю больше вашего. "Русскою Правдою" назвал я мою конституцию, понеже уповаю, что примут ее все народы европейские, доселе пребывающие в рабстве, ибо неравенство имуществ есть рабство злейшее. Россия освободится первая. От совершенного рабства к совершенной свободе – таков наш путь. Ничего не имея, мы должны приобрести все, а иначе игра не стоит свеч...
– Браво, браво, Пестель! Хорошо сказано! Или все, или ничего! Да здравствует "Русская Правда"! Да здравствует революция всесветная! – послышались рукоплескания и возгласы.
Если бы он остановился вовремя, то увлек бы всех, и победа была бы за ним. Но его самого влекла беспощадная логика, – и остановиться он уже не мог. В ледяных кристаллах разгорался лунный огонь, – совершенное равенство, тождество, единообразие в живых громадах человеческих.
– Равенство всех и каждого, наибольшее благоденствие наибольшего числа людей – такова цель устройства гражданского. Истина сия столь же ясна, как всякая истина математическая, никакого доказательства не требующая. Всякое постановление, равенству противное, есть нестерпимое зловластие, уничтожению подлежащее. Да не содержит в себе новый порядок даже тени старого...
Математическое равенство, как бритва, брило до крови; как острый серп – колосья – срезывало, скашивало головы, чтоб подвести всех под общий уровень.
– Всякое различие состояний и званий прекращается; все титулы и самое имя дворянина истребляется; купеческое и мещанское сословие упраздняются; все народности от права отдельных племен отрекаются, и даже имена оных, кроме единого, великороссийского, уничтожаются...
Все резче и резче режущие взмахи бритвы. "Уничтожается", "упраздняется" – в словах этих слышался стук топора в гильотине. Но очарование логики, исполинских ледяных кристаллов с лунным огнем подобно было очарованию музыки. Жутко и сладко, как в волшебном сне – в видении мира нездешнего, Града грядущего, из драгоценных камней построенного Великим Планщиком вечности.
– Когда же все различия состояний, имущества и племен уничтожатся, то граждане по волостям распределятся, – и все во всем равны да будут совершенным равенством, – заключил он общий план и перешел к подробностям.
Цензура печати строжайшая; тайная полиция со шпионами из людей непорочной добродетели; свобода совести сомнительная: православная церковь объявлялась господствующей, а два миллиона русских и польских евреев изгоняются из России, дабы основать иудейское царство на берегах Малой Азии.
Слушатели как будто просыпались от очарованного сна;  послышались негодующие возгласы.
– Да это хуже Аракчеева! Военные поселения, а не республика!
– Мундир бы завести для всех россиян одинаковый, с двумя параллельными шнурами в знак равенства!
– Не русская правда, а немецкая!
– Самодержавие злейшее!
А Пестель, ничего не видя и не слыша, продолжал говорить, как будто наедине с собою.
Голицын вглядывался в него, и маленький человек, со спокойным лицом, в треуголке и сером плаще, вспоминался ему на высотах Шевардинского редута, в пороховом дыму и в огне, над грудами убитых и раненых, ходивший взад и вперед шагами такими тяжелыми, что, казалось, не от пушечных выстрелов, а от этих шагов дрожит и стонет земля. Неземная тяжесть, роковая одержимость. Как будто не сам он двигается, а кто-то двигает, дергает его, как Петрушку, за ниточку.
Пестель вынул из портфеля перечерченную военную карту Российской империи, разложил ее на столе и начал объяснять разделение областей будущей Российской республики, с новою столицею, соединяющей Европу с Азией, Нижним Новгородом, под названием Владимир, в честь святого Владимира. Карта приложена была к "Русской Правде".
– А Польша где? – заметил кто-то.
– Здесь, – указал Пестель на карту.
– Как здесь? За рубежом?
– Да, отделена от России.
– Не знаю, как вы, господа, – вдруг побледнел и вскочил Рылеев, – а я никому не позволю разыгрывать в кости судьбу моей родины!
Повскакали и другие, закричали в ярости:
– Не позволим! Не позволим! Вот они, южные, вот, куда гнут!
– Кромсать Россию! Да черт вас дери с вашею республикою!
– Предатели! Враги Отечества!
Неистовый Кюхля схватил карту и разорвал ее пополам.
Председатель изо всей силы звонил в колокольчик, но долго еще шум не унимался.
– Я полагаю, господин полковник, что отторжение столь коренных областей, как Польша, от державы Российской многим не понравится, – начал было Трубецкой примирительно...
– В республике вашей смертная казнь уничтожается, а вам без нее не обойтись, гильотина понадобится: нам же первым головы срубите, - перебил его Рылеев.
– Не гильотина, а пестелина! – крикнул Бестужев. Одоевский закорчился и закашлялся от смеха.
Голицыну казалось, что все, навалившись кучею, бьют спящего или пьяного.
Заранее предчувствуя победу, Муравьев попросил слова. Заговорил – и с отрадой почувствовали все, как вещи, сдвинутые Пестелем, возвращаются на старые места; опять становится все не тяжким; режущая бритва окутывалась ватою; ледяные кристаллы таяли и превращались в теплую воду.
Муравьев доказывал необходимость медленного действия.
– В самой натуре постепенное течение времени дает жизнь, рост и зрелость всему; крупные же и быстрые события производят вихри, бури, землетрясения и разрушения. Точно так же народу, пребывшему века без сознания вольности гражданской, дарование оной располагаемо должно быть с постепенностью. Поставлять же внезапно и насильственно, на месте правления законного, самовластие временных диктаторов, есть дело безрассудное. Россия не может быть иначе управляема, как монархом законным и наследственным. Северное общество отвергает всякую мысль о республиканском образе правления и единственной целью своей полагает конституцию монархическую.
– Браво, браво, Муравьев! – закричали и захлопали ему те же, кто давеча кричал и хлопал Пестелю.
– Не бывать республике! Да здравствует монархия! Да здравствует конституция Северная!
Голицын давно уже видел, как лицо Пестеля бледнело, искажалось, и в тускло-черных глазах загорался тяжелый, припадочный блеск. Вдруг ударил он изо всей силы кулаком по столу.
– Так будет же республика!
Все на минуту притихли. Но тотчас же опять поднялись неистовые крики:
– Долой диктаторов! Долой Пестеля!
– Второго Бонапарта! Второго самодержца!
– Павла Второго!
Пестель, как будто просыпаясь, обвел всех медленным взором.
– Господа, – заговорил он с недоумением в потухших глазах, – я ни на какие личности отвечать не буду. Ежели обидел кого, прошу извинить... Но стыдно будет тому, кто подозревает личные виды. Последствие покажет, что таковых не было. Впрочем, если я один мешаю всему, я готов удалиться из Общества.
В лице и в голосе его что-то было такое простое, правдивое и печальное, что все на мгновение опомнились и потупились, не глядя друг на друга. Тихая, душная тяжесть навалилась на всех. Почувствовали, что не в нем, а в самих себе они что-то унизили.
Голицын встал и подошел к Пестелю.
– Я хочу вам сказать при всех, Павел Иванович! Со многим я не согласен, но главное верно у вас, и я того же мнения, до корня: низвержение династии, провозглашение республики. Без этого ничего не будет!
Пестель посмотрел на Голицына с удивлением, как будто все еще не понимая, но вдруг улыбнулся простодушною улыбкою, от которой лицо его сразу молодело, хорошело до неузнаваемости.
– Спасибо вам... Я не знаю вашего имени.
– Князь Валерьян Михайлович Голицын.
– Ну, спасибо, спасибо вам, князь! – сказал Пестель, крепко, до боли, пожимая ему руку.
Голицын заглянул в глаза Пестелю и почувствовал, что может полюбить его как брата.
Пестель, собираясь уходить, складывал в портфель бумаги, листки "Русской Правды" и половинки разорванной карты Российской республики – верно, дома склеит тщательно. Никто его не удерживал.
Зеленое сукно, взятое напрокат из Русско-Американской Компании, сняли со стола, чтобы не запачкать, и покрыли стол белою скатертью. Потушили свечи, зажгли ананасовый пунш; сахарная голова запылала в голубых волнах спиртового пламени; захлопали пробки, полилось шампанское. Пир вскладчину: с каждого гостя – по двадцати рублей ассигнациями.
От грозной и душной Пестелевой тяжести с наслаждением возвращались к обыденной легкости, как будто проснувшись, потягивались, расправляли члены и торопились наверстать упущенное. Говорили о последнем параде, о чинах и производстве, о танцовщице Истоминой и закулисных шалостях гвардейцев; спорили о цыганках, Фешке и Малярке, кто лучше поет – почти с таким же увлечением, как о республике и монархии.
Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!
С голубыми вы глазами, мои душечки! –
пел Бестужев, подражая Фешке.
Затянули хором:
Отечество наше страдает
Под игом твоим, о злодей!
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами...
Кюхля пошел плясать «казачка» и растянулся при общем хохоте.
Заговорили о том, где бы провести остаток ночи, в Красный ли кабачок закатиться на тройках, или по соседству, к "дамочкам". Но говорили уже вяло, со скукою; сразу устали, опьянели и отяжелели. Веселье потухало, как бледно-голубое пламя пунша в бледно-зеленой тусклости утра.
      Один в кабинете, забившись в угол дивана и закрыв лицо руками, сидел Одоевский. Голицын подошел к нему. Тот услышал и отнял руки от лица.
– А знаете, князь, – проговорил он, и Голицыну казалось, что слезы у него на глазах, – Пестель-то прав: стыдно и гадко! Ничего не будет. Болтуны несчастные: наделала синица славы, а моря не зажгла...
Голицын молча простился и вышел на улицу.

На следующий день у Полицейского моста на Невском встретил он Пестеля; лица не видал – шел сзади, – но узнал тотчас же. Нагнав его, Голицын пошел рядом; Пестель продолжал идти, не глядя по сторонам.
Солнце пекло уже по-летнему; Пестель присел на скамейку, снял фуражку и вытер платком пот со лба; все еще не узнавал или не видел Голицына, присевшего рядом.
– Здравствуйте, Павел Иванович!
– Ах, Валерьян... Михайлович – с трудом вспомнил он имя, – извините, я очень рассеян ...
Голицын заговорил о вчерашнем, но Пестель едва слушал и отвечал неохотно, как будто думал о другом, не рад был встрече и о своей вчерашней благодарности забыл.
– А нехорошо у вас в Петербурге, – вдруг, среди разговора, оглянулся он и поморщился: – жара, пыль, вонь... Я, впрочем, весны не люблю. То ли дело осень, особенно в деревне, самая глухая осень в самой глухой деревне. А к памятнику Петра пройти как? – спросил он, вставая.
– Тут недалеко. Я проведу вас, если позволите.
Пошли вместе.
– Вы стихи любите? А Пушкина? - заговорил Голицын.
– Нет, стихов не люблю... впрочем, не знаю, мало читал, только вот с сестрою. И Пушкина мало знаю.
– Вы, кажется, встречались?
– Да, в Кишиневе раз, давно. Всю ночь проговорили о политике и о бессмертии души. Как всегда, каждый при своем остался. Он доказывал, что Бога и бессмертия нет, а я ему, что этого доказать нельзя; тут все надвое: по сердцу – Бога нет, а по разуму – есть.
– Наоборот, казалось бы? – удивился Голицын.
– Нет, у меня так, – немного нахмурился Пестель, и в глазах его появилось выражение, как будто перед носом любопытного гостя захлопнулась дверь во внутренние комнаты хозяина; и тотчас заговорил о другом, рассказал, как Пушкин хотел к ним в общество, да его нельзя – не надежен.
По новому Адмиралтейскому бульвару вышли на Сенатскую площадь, к памятнику Петра.
Пестель обошел его, разглядывая с простодушным любопытством, приложил лицо к решетке и, глядя в лицо изваяния, как в лицо живого человека, словно забыл о собеседнике; наконец сказал по-французски, шепотом:
– А ведь тут пропасть: если конь опустит копыто, Всадник полетит к черту... И мы с ним.
– Разве мы – с ним?
– А где же?
– Вот змея под копытами лошади, – крамола, революция...
– Вы думаете? А Пушкин говорит, что с него-то, – кивнул Пестель на памятник, – и началась революция в России...
– И самодержавие с него же, – заметил Голицын.
– Да, крайности сходятся... Так как же: мы-то с ним или против него? – помолчав, спросил Пестель.
– Не знаю, – усмехнулся Голицын, – не знаю, как мы, Павел Иванович, а вы, наверное, с ним.
– Почему я?.. – проговорил Пестель, но уж опять рассеянно; дверь во внутренние комнаты захлопнулась, и, не дожидаясь ответа, внезапно простился, кликнул извозчика и уехал.
Голицын, оставшись один, долго еще вглядывался с тем же вопросом в лицо Медного Всадника: против него или с ним?
Ответа не было, и, наконец, решил: "А все-таки надо начать – с ним или против".

Роман Дмитрия МЕРЕЖКОВСКОГО «АЛЕКСАНДР I»
опубликован во втором номере журнала «КЕНТАВР» за 2017 год (МАЙ)